говорят слыхал я наши бабы что в панский сад
Майская ночь, или Утопленница
I. Ганна
Звонкая песня лилась рекою по улицам села ***. Было то время, когда утомлённые дневными трудами и заботами парубки и девушки шумно собирались в кружок, в блеске чистого вечера, выливать своё веселье в звуки, всегда неразлучные с уныньем. И задумавшийся вечер мечтательно обнимал синее небо, превращая всё в неопределённость и даль. Уже и сумерки; а песни всё не утихали. С бандурою в руках пробирался ускользнувший от песельников молодой козак Левко, сын сельского головы. На козаке решетиловская шапка. Козак идёт по улице, бренчит рукою по струнам и подплясывает. Вот он тихо остановился перед дверью хаты, уставленной невысокими вишнёвыми деревьями. Чья же это хата? Чья это дверь? Немного помолчавши, заиграл он и запел:
Сонце низенько, вечір близенько,
Вийди до мене, моє серденько!
– Нет, видно, крепко заснула моя ясноокая красавица! – сказал козак, окончивши песню и приближаясь к окну. – Галю! Галю! ты спишь или не хочешь ко мне выйти? Ты боишься, верно, чтобы нас кто не увидел, или не хочешь, может быть, показать белое личико на холод! Не бойся: никого нет. Вечер тёпел. Но если бы и показался кто, я прикрою тебя свиткою, обмотаю своим поясом, закрою руками тебя – и никто нас не увидит. Но если бы и повеяло холодом, я прижму тебя поближе к сердцу, отогрею поцелуями, надену шапку свою на твои беленькие ножки. Сердце моё, рыбка моя, ожерелье! выгляни на миг. Просунь сквозь окошечко хоть белую ручку свою… Нет, ты не спишь, гордая дивчина! – проговорил он громче и таким голосом, каким выражает себя устыдившийся мгновенного унижения. – Тебе любо издеваться надо мною, прощай!
Тут он отворотился, насунул набекрень свою шапку и гордо отошёл от окошка, тихо перебирая струны бандуры. Деревянная ручка у двери в это время завертелась: дверь распахнулась со скрыпом, и девушка на поре семнадцатой весны, обвитая сумерками, робко оглядываясь и не выпуская деревянной ручки, переступила через порог. В полуясном мраке горели приветно, будто звёздочки, ясные очи; блистало красное коралловое монисто; и от орлиных очей парубка не могла укрыться даже краска, стыдливо вспыхнувшая на щеках её.
– Какой же ты нетерпеливый, – говорила она ему вполголоса. – Уже и рассердился! Зачем выбрал ты такое время: толпа народу шатается то и дело по улицам… Я вся дрожу…
– О, не дрожи, моя красная калиночка! Прижмись ко мне покрепче! – говорил парубок, обнимая её, отбросив бандуру, висевшую на длинном ремне у него на шее, и садясь вместе с нею у дверей хаты. – Ты знаешь, что мне и часу не видать тебя горько.
– Знаешь ли, что я думаю? – прервала девушка, задумчиво уставив в него свои очи. – Мне всё что-то будто на ухо шепчет, что вперёд нам не видаться так часто. Недобрые у вас люди: девушки всё глядят так завистливо, а парубки… Я примечаю даже, что мать моя с недавней поры стала суровее приглядывать за мною. Признаюсь, мне веселее у чужих было.
Какое-то движение тоски выразилось на лице её при последних словах.
– Два месяца только в стороне родной и уже соскучилась! Может, и я надоел тебе?
– О, ты мне не надоел, – молвила она, усмехнувшись. – Я тебя люблю, чернобровый козак! За то люблю, что у тебя карие очи, и как поглядишь ты ими – у меня как будто на душе усмехается: и весело и хорошо ей; что приветливо моргаешь ты чёрным усом своим; что ты идёшь по улице, поёшь и играешь на бандуре, и любо слушать тебя.
– О моя Галя! – вскрикнул парубок, целуя и прижимая её сильнее к груди своей.
– Постой! полно, Левко! Скажи наперёд, говорил ли ты с отцом своим?
– Что? – сказал он, будто проснувшись. – Что я хочу жениться, а ты выйти за меня замуж – говорил.
Но как-то унывно зазвучало в устах его это слово «говорил».
– Что станешь делать с ним? Притворился старый хрен, по своему обыкновению, глухим: ничего не слышит и ещё бранит, что шатаюсь бог знает где, повесничаю и шалю с хлопцами по улицам. Но не тужи, моя Галю! Вот тебе слово козацкое, что уломаю его.
– Да тебе только стоит, Левко, слово сказать – и всё будет по-твоему. Я знаю это по себе: иной раз не послушала бы тебя, а скажешь слово – и невольно делаю, что тебе хочется. Посмотри, посмотри! – продолжала она, положив голову на плечо ему и подняв глаза вверх, где необъятно синело тёплое украинское небо, завешенное снизу кудрявыми ветвями стоявших перед ними вишен. – Посмотри, вон-вон далеко мелькнули звёздочки: одна, другая, третья, четвёртая, пятая… Не правда ли, ведь это ангелы Божии поотворяли окошечки своих светлых домиков на небе и глядят на нас? Да, Левко? Ведь это они глядят на нашу землю? Что, если бы у людей были крылья, как у птиц, – туда бы полететь, высоко, высоко… Ух, страшно! Ни один дуб у нас не достанет до неба. А говорят, однако же, есть где-то, в какой-то далёкой земле, такое дерево, которое шумит вершиною в самом небе, и Бог сходит по нём на землю ночью перед светлым праздником.
– Нет, Галю; у Бога есть длинная лестница от неба до самой земли. Её становят перед Светлым воскресением святые архангелы; и как только Бог ступит на первую ступень, все нечистые духи полетят стремглав и кучами попадают в пекло, и оттого на Христов праздник ни одного злого духа не бывает на земле.
– Как тихо колышется вода, будто дитя в люльке! – продолжала Ганна, указывая на пруд, угрюмо обставленный тёмным кленовым лесом и оплакиваемый вербами, потопившими в нём жалобные свои ветви.
Как бессильный старец, держал он в холодных объятиях своих далёкое, тёмное небо, обсыпая ледяными поцелуями огненные звёзды, которые тускло реяли среди тёплого ночного воздуха, как бы предчувствуя скорое появление блистательного царя ночи. Возле леса, на горе, дремал с закрытыми ставнями старый деревянный дом; мох и дикая трава покрывали его крышу; кудрявые яблони разрослись перед его окнами; лес, обнимая своею тенью, бросал на него дикую мрачность; ореховая роща стлалась у подножия его и скатывалась к пруду.
– Я помню, будто сквозь сон, – сказала Ганна, не спуская глаз с него: – давно, давно, когда я ещё была маленькою и жила у матери, что-то страшное рассказывали про дом этот. Левко, ты, верно, знаешь, расскажи.
– Бог с ним, моя красавица! Мало ли чего не расскажут бабы и народ глупый. Ты себя только потревожишь, станешь бояться, и не заснётся тебе покойно.
– Расскажи, расскажи, милый, чернобровый парубок! – говорила она, прижимаясь лицом своим к щеке его и обнимая его. – Нет! ты, видно, не любишь меня, у тебя есть другая девушка. Я не буду бояться; я буду спокойно спать ночь. Теперь-то не засну, если не расскажешь. Я стану мучиться да думать… Расскажи, Левко!
– Видно, правду говорят люди, что у девушек сидит чёрт, подстрекающий их любопытство. Ну, слушай. Давно, моё серденько, жил в этом доме сотник. У сотника была дочка, ясная панночка, белая, как снег, как твоё личико. Сотникова жена давно уже умерла; задумал сотник жениться на другой. «Будешь ли ты меня нежить по-старому, батьку, когда возьмёшь другую жену?» – «Буду, моя дочка; ещё крепче прежнего стану прижимать тебя к сердцу! Буду, моя дочка; ещё ярче стану дарить серьги и монисты!» Привёз сотник молодую жену в новый дом свой. Хороша была молодая жена. Румяна и бела собою была молодая жена; только так страшно взглянула на свою падчерицу, что та вскрикнула, её увидевши; и хоть бы слово во весь день сказала суровая мачеха. Настала ночь; ушёл сотник с молодою женою в свою опочивальню; заперлась и белая панночка в своей светлице. Горько сделалось ей; стала плакать. Глядит: страшная чёрная кошка крадётся к ней; шерсть на ней горит, и железные когти стучат по полу. В испуге вскочила она на лавку – кошка за нею. Перепрыгнула на лежанку – кошка и туда, и вдруг бросилась к ней на шею и душит её. С криком оторвавши от себя, кинула на пол; опять крадётся страшная кошка. Тоска её взяла. На стене висела отцовская сабля. Схватила её и бряк по полу – лапа с железными когтями отскочила, и кошка с визгом пропала в тёмном углу. Целый день не выходила из светлицы своей молодая жена; на третий день вышла с перевязанною рукою. Угадала бедная панночка, что мачеха её ведьма и что она ей перерубила руку. На четвёртый день приказал сотник своей дочке носить воду, мести хату, как простой мужичке, и не показываться в панские покои. Тяжело было бедняжке, да нечего делать: стала выполнять отцовскую волю. На пятый день выгнал сотник свою дочку босую из дому и куска хлеба не дал на дорогу. Тогда только зарыдала панночка, закрывши руками белое лицо своё: «Погубил ты, батьку, родную дочку свою! Погубила ведьма грешную душу твою! Прости тебя Бог; а мне, несчастной, видно, не велит он жить на белом свете. » И вон, видишь ли ты… – Тут оборотился Левко к Ганне, указывая пальцем на дом. – Гляди сюда: вон, подалее от дома, самый высокий берег! С этого берега кинулась панночка в воду, и с той поры не стало её на свете…
– А ведьма? – боязливо прервала Ганна, устремив на него прослезившиеся очи.
– Ведьма? Старухи выдумали, что с той поры все утопленницы выходили в лунную ночь в панский сад греться на месяце; и сотникова дочка сделалась над ними главною. В одну ночь увидела она мачеху свою возле пруда, напала на неё и с криком утащила в воду. Но ведьма и тут нашлась: оборотилась под водою в одну из утопленниц и через то ушла от плети из зелёного тростника, которою хотели её бить утопленницы. Верь бабам! Рассказывают ещё, что панночка собирает всякую ночь утопленниц и заглядывает поодиночке каждой в лицо, стараясь узнать, которая из них ведьма; но до сих пор не узнала. И если попадётся из людей кто, тотчас заставляет его угадывать, не то грозит утопить в воде. Вот, моя Галю, как рассказывают старые люди. Теперешний пан хочет строить на том месте винницу и прислал нарочно для того сюда винокура… Но я слышу говор. Это наши возвращаются с песен. Прощай, Галю! Спи спокойно; да не думай об этих бабьих выдумках!
Рассказ
Песня
ЛЕВКО (поёт, играя на бандуре).
Солнышко низко, вечер уж близко,
Выйди, сердечко мое, хоть на миг!
Спишь или выйти, Галя, не хочешь:
Кто б не увидел, боишься ты, знать? :
Или на холод, Галя, не хочешь
Белое личико свое показать?
О, не бойся, здесь одни мы;
Вечер тих и тепел так!
Если пройдет кто, свиткой закрою,
И не увидит никто нас с тобой!
Если ж холодом повеет,
К сердцу я тебя прижму,
Белые ножки шапкой закрою
И поцелуем согрею тебя.
Рыбка, сердечко! Ожерелье!
Выгляни, выгляни, Галя, на миг!
Белую ручку в окошко продень!
Дверь отворяется и выходит ГАННА.
Дуэт
Не спишь ты, гордая дивчина!
А издеваться надо мной
Тебе, знать, весело! Прощай!
Постой! Уж ты и рассердился!
Нетерпеливый ты какой!
Зачем такое выбрал время,
Увидеть могут люди нас;
Толпа народа то и дело
Снует по улице теперь.
Услышать могут нас.
ЛЕВКО. О, не бойся, калиночка красная! Крепко-накрепко к сердцу прижмися ты! Ты ведь знаешь, что горько и часу мне Не видаться с тобой, моя милая! | ГАННА. Ты ведь знаешь, козак, Что люблю, люблю тебя, Что за очи твои, очи карие, Что взглянешь ты, на душе моей Усмехнется так, станет весело! Ты ведь знаешь, козак, я люблю тебя, Я за то, что пригож и приветлив ты, Что идешь и поешь, иль играешь ты: Любо слушать тебя, не наслушаться. |
ЛЕВКО. О, моя ясноокая девушка
Нет, постой, скажи мне, Левко,
Говорил ли ты с отцом,
Что на мне жениться хочешь?
ГАННА. Ну, что ж отец?
Что ты будешь делать с ним?
Притворился, чорт, глухим,
Точно ничего не слышит,
Да бранит еще за то,
Что шатаюсь с козаками
Да шалю. Но не тужи:
Что отца уж уломаю.
Становится совсем темно.
О, взгляни, казак мой милю!
Вот вдали звезда зажглася!
Вот одна, другая, третья!
То не ангелы ли божьи
Вдруг окошки отворили
В светлых домиках своих
И на нас глядят оттуда?
Да, Левко, да это они,
Они глядят на нашу землю.
О, если б, как у птички,
Ух, как страшно, страшно
Только лишь подумать,
Говорят, в краю далеком,
Где-то дуб растет высокий,
Что шумит вершиной в небе;
И с неба бог по нем на землю
Пред светлым праздником снисходит.
В пруду колышется вода
Так тихо, как ребенок в люльке.
А старый панский дом чернеет.
Давно, давно, как бы сквозь сон,
Я помню, что-то говорили
Такое страшное о нем.
Расскажи мне, милый мой,
Расскажи про панский дом,
Ты наверно знаешь, Левко,
Расскажи мне, Левко, милый мой.
Мало ль что расскажут бабы!
Расскажи мне, Левко,
Расскажи, мой милый!
Ты встревожишь себя
И всю ночь не заснешь,
Страшно будет тебе!
ГАННА. Ты меня не любишь, верно, У тебя другая есть; Другой девушке расскажешь, Знать, меня не любишь ты! | ЛЕВКО. Ты встревожишь себя И всю ночь, И всю ночь не заснешь. |
Расскажи мне, молодец,
Расскажи про панский дом,
Ты наверно знаешь, Левко,
Расскажи мне, Левко, милый мой!
Мало ль что расскажут бабы.
Не засну я всю ночь,
Стану мучиться все!
Расскажи мне, Левко,
Расскажи, мой милый!
Ты встревожишь себя
и всю ночь не заснешь!
Страшно будет тебе.
Ганна стоит, отвернувшись от Левко.
ГАННА. Не засну я всю ночь, Коли, Левко не расскажешь мне. Расскажи, расскажи. Милый молодец мой! | ЛЕВКО. Коли так, то Галя, слушай, Но, красавица моя, Не пугайся по-пустому Бабьих сказок, слышишь, чур! |
Рассказ
Давно это было. Жил сотник в том доме,
Красавица дочка была у него.
Вдовец был пан сотник, и вот он задумал
В другой раз жениться; привез он жену.
Была пригожа молодая жена,
На панночку ж вдруг как-то страшно взглянула,
Что жутко ей стало, бедняжке, от взгляда.
По-прежнему ль будешь любить свою дочку?
По-прежнему ль будешь ласкать ты меня?
Крепче прежнего любить;
Стану серьги и монисты
Ярче прежнего дарить.
Настала ночь, с женой своей
Ушел в опчивальню сотник,
А панночка в своей светлице,
Запершись, плакала одна.
Глядит: а к ней крадется черная кошка;
Идет. и железные когти стучат.
Вдруг бросилась кошка ей прямо на шею.
Схвативши отцовскую саблю, она
Ударила кошку, та с визгом пропала.
Два дня не видали жены молодой,
Два дня все сидела в светлице она.
На третий она с перевязанной вышла рукой.
Смекнула тут панночка: мачеха – ведьма!
А сотник велел на четвертый день дочке
Самой месту хату на воду носить,
А в панский покой и глаз не казать.
На пятый, и хлеба не дав на дорогу,
Прогнал свою дочку босою из дому.
Сгубил же ты, батька,
А ведьма та – душу сгубила твою.
И вот, погляди, вот подале от дому,
С высокого берега кинулась в воду.
И панночки боле на свете не стало.
Говорят, слыхал я, наши бабы,
Что в панский сад выходят
При месяце погреться
Что главною над ними
И в воду с собой утащила.
Но та и тут нашлася:
Верь бабам! Говорят,
Лишь только ночь настанет,
Уж панночка сбирает
Русалок вкруг себя,
Дата добавления: 2015-08-20 ; просмотров: 55 | Нарушение авторских прав
Говорят слыхал я наши бабы что в панский сад
Деревенская улица. На первом плане хата Ганны. Поодаль озеро и ветхий панский дом. Вечер. Парубки и девушки играют в «Просо».
ПЕРВАЯ ГРУППА ДЕВУШЕК И ПАРУБКОВ
А мы просо сеяли, сеяли!
Ой, Дид Ладо, сеяли, сеяли!
ВТОРАЯ ГРУППА ДЕВУШЕК И ПАРУБКОВ
А мы просо вытопчем, вытопчем!
Ой, Дид Ладо, вытопчем, вытопчем!
А чем бы вам вытоптать, вытоптать?
Ой, Дид Ладо, вытоптать, вытоптать?
Чем бы вам вытоптать?
А мы коней выпустим, выпустим!
Ой, Дид Ладо, выпустим, выпустим!
А мы коней переймём, переймём!
Ой, Дид Ладо, переймём, переймём!
А чем бы вам перенять, перенять?
Дид Ладо, перенять, перенять?
А шелковым поводом, поводом!
Дид Ладо, поводом, поводом!
А мы коней выкупим, выкупим!
А чем бы вам выкупить, выкупить?
Ой, Дид Ладо, выкупим! Выкупим!
Чем бы вам выкупить?
Ой, Дид Ладо, выкупить?
Ой, Дид Ладо, выкупить? Выкупить?
А мы дадим сто рублей, сто рублей!
Ой, Дид Ладо, сто рублей, сто рублей!
Не надо нам ста рублей, ста рублей!
Ой, Дид Ладо, ста рублей, ста рублей!
Мы дадим тысячу, тысячу!
Дид Ладо, тысячу, тысячу!
Не надо тысячи, тысячи!
Дид Ладо, тысячи, тысячи!
Что же вам надобно, надобно?
Дид Ладо, надобно, надобно?
Берите краше всех, краше всех!
Дид Ладо, краше всех, краше всех!
Нашего полку убыло, убыло!
Давайте девицу, девицу!
Дид Ладо, девицу, девицу!
Давайте краше всех, краше всех!
Дид Ладо, краше всех, краше всех!
Нашего полку прибыло, прибыло!
(поёт, играя на бандуре)
Солнышко низко, вечер уж близко,
Выйди, сердечко моё, хоть на миг!
Спишь или выйти, Галя, не хочешь?
Кто б не увидел, боишься ты, знать?
Или на холод, Галя, не хочешь
Белое личко своё показать?
О, не бойся, здесь одни мы;
Вечер тих и тёпел так!
Если ж пройдёт кто, свиткой прикрою,
И не увидит с тобой нас никто!
Если ж холодом повеет,
К сердцу я тебя прижму,
Белые ножки шапкой прикрою
И поцелуем согрею тебя.
Рыбка, сердечко! Ожерелье!
Выгляни, выгляни, Галя, на миг!
Белую ручку в окошко продень!
Не спишь ты, гордая дивчина!
А издеваться надо мной тебе, знать, весело!
Говорят, слыхал я, наши бабы,
что в панский сад выходят русалки по ночам
при месяце погреться и хоровод водить,
И мачеху увидя однажды у пруда,
напала на неё и в воду с собою утащила.
Но та и тут нашлася, русалкой обернулась;
верь бабам! Говорят:
лишь только ночь настанет,
уж панночка сбирает русалок вкруг себя,
и если попадётся кто-либо из людей,
угадывать заставит, кто мачеха её.
Вот, моя Галя, вот как рассказывают старые люди.
Теперешний пан хочет строить на том месте винокурню
и прислал нарочно винокура.
Ой! Завью венки на все святки, На все святки, на все празднички, Прощай, прощай, Левко! Я слышу, наши возвращаются с песен. Прощай, Ганна! Спи спокойно! Ой, да рано, ой, да рано, да рано, рано, Ой, в бору сосна колыхалася, Дочка батюшки дожидалася. Ой, мой батюшка, ты голубчик мой, Ты прибудь ко мне, хоть на летечко! Я не посмотрю на Голову. Ну, чего ж он, в самом деле? (Направляется к хате Головы.) | |
Каленик уходит. Через некоторое время к хате Ганны подходит Голова. Возвратившийся Левко замечает его. | |
(Левко играет на бандуре и запевает; парубки подхватывают, ударяя в бубен.) | |
Хлопцы, слышали ли вы? Наши ль головы не крепки? Гой, гуляй, гуляй, козак! Гой, гуляй, гуляй, козак! В голове расселись клепки. Гой, гуляй, гуляй, козак! Гой, гуляй, гуляй, козак! Набей, бондарь, голову ты стальными обручами. Вспрысни, бондарь, голову Гой, гуляй, гуляй, козак! Гой, гуляй, гуляй, козак! Голова наш сед и крив, Стар, как бес, а что за дурень! Гой, гуляй, гуляй, козак! Гой, гуляй, гуляй, козак! Лезет к девкам, ах он дурень! Гой, гуляй, гуляй, козак! Гой, гуляй, гуляй, козак! И тебе ль лезть к парубкам; Тебя б нужно в домовину! По усам да по шеям, За чуприну, за чуприну! Гой, гуляй, гуляй, козак! Гой, гуляй, гуляй, козак! По усам да по шеям, За чуприну, за чуприну! Гой, гуляй, гуляй, козак! Гой, гуляй, гуляй, козак! Конец (Действие первое)
Деревенская улица. На первом плане хата Ганны. Поодаль озеро и ветхий панский дом. Вечер. Говорят слыхал я наши бабы что в панский садФилософ, несмотря на то, что успел подкрепить себя доброю кружкою горелки, чувствовал втайне подступавшую робость по мере того, как они приближались к освещенной церкви. Рассказы и странные истории, слышанные им, помогали еще более действовать его воображению. Мрак под тыном и деревьями начинал редеть; место становилось обнаженнее. Они вступили наконец за ветхую церковную ограду в небольшой дворик, за которым не было ни деревца и открывалось одно пустое поле да поглощенные ночным мраком луга. Три козака взошли вместе с Хомою по крутой лестнице на крыльцо и вступили в церковь. Здесь они оставили философа, пожелав ему благополучно отправить свою обязанность, и заперли за ним дверь, по приказанию пана. Философ остался один. Сначала он зевнул, потом потянулся, потом фукнул в обе руки и наконец уже обсмотрелся. Посредине стоял черный гроб. Свечи теплились пред темными образами. Свет от них освещал только иконостас и слегка середину церкви. Отдаленные углы притвора были закутаны мраком. Высокий старинный иконостас уже показывал глубокую ветхость; сквозная резьба его, покрытая золотом, еще блестела одними только искрами. Позолота в одном месте опала, в другом вовсе почернела; лики святых, совершенно потемневшие, глядели как-то мрачно. Философ еще раз обсмотрелся. — Что ж, — сказал он, — чего тут бояться? Человек прийти сюда не мажет, а от мертвецов и выходцев из того света есть у меня молитвы такие, что как прочитаю, то они меня и пальцем не тронут. Ничего! — повторил он, махнув рукою, — будем читать. Подходя к крылосу, увидел он несколько связок свечей. «Это хорошо, — подумал философ, — нужно осветить всю церковь так, чтобы видно было, как днем. Эх, жаль, что во храме Божием не можно люльки выкурить!» И он принялся прилепливать восковые свечи ко всем карнизам, налоям и образам, не жалея их нимало, и скоро вся церковь наполнилась светом. Он принялся прилепливать восковые свечи ко всем карнизамВверху только мрак сделался как будто сильнее, и мрачные образа глядели угрюмей из старинных резных рам, кое-где сверкавших позолотой. Он подошел ко гробу, с робостию посмотрел в лицо умершей и не мог не зажмурить, несколько вздрогнувши, своих глаз. Такая страшная, сверкающая красота! Он отворотился и хотел отойти; но по странному любопытству, по странному поперечивающему себе чувству, не оставляющему человека особенно во время страха, он не утерпел, уходя, не взглянуть на нее и потом, ощутивши тот же трепет, взглянул еще раз. В самом деле, резкая красота усопшей казалась страшною. Может быть, даже она не поразила бы таким паническим ужасом, если бы была несколько безобразнее. Но в ее чертах ничего не было тусклого, мутного, умершего. В ее чертах ничего не было тусклого, мутного, умершегоОно было живо, и философу казалось, как будто бы она глядит на него закрытыми глазами. Ему даже показалось, как будто из-под ресницы правого глаза ее покатилась слеза, и когда она остановилась на щеке, то он различил ясно, что это была капля крови. Он поспешно отошел к крылосу, развернул книгу и, чтобы более ободрить себя, начал читать самым громким голосом. Голос его поразил церковные деревянные стены, давно молчаливые и оглохлые. Одиноко, без эха, сыпался он густым басом в совершенно мертвой тишине и казался несколько диким даже самому чтецу. «Чего бояться? — думал он между тем сам про себя. — Ведь она не встанет из своего гроба, потому что побоится Божьего слова. Пусть лежит! Да и что я за козак, когда бы устрашился? Ну, выпил лишнее — оттого и показывается страшно. А понюхать табаку: эх, добрый табак! Славный табак! Хороший табак!» Однако же, перелистывая каждую страницу, он посматривал искоса на гроб, и невольное чувство, казалось, шептало ему: «Вот, вот встанет! вот поднимется, вот выглянет из гроба!» Но тишина была мертвая. Гроб стоял неподвижно. Свечи лили целый потоп света. Страшна освещенная церковь ночью, с мертвым телом и без души людей! Возвыся голос, он начал петь на разные голоса, желая заглушить остатки боязни. Но через каждую минуту обращал глаза свои на гроб, как будто бы задавая невольный вопрос: «Что, если подымется, если встанет она?» Но гроб не шелохнулся. Хоть бы какой-нибудь звук, какое-нибудь живое существо, даже сверчок отозвался в углу! Чуть только слышался легкий треск какой-нибудь отдаленной свечки или слабый, слегка хлопнувший звук восковой капли, падавшей на пол. Она приподняла голову. Он дико взглянул и протер глаза. Но она точно уже не лежит, а сидит в своем гробе. Он отвел глаза свои и опять с ужасом обратил на гроб. Она встала. идет по церкви с закрытыми глазами, беспрестанно расправляя руки, как бы желая поймать кого-нибудь. Она встала, идет по церкви.Она идет прямо к нему. В страхе очертил он около себя круг. С усилием начал читать молитвы и произносить заклинания, которым научил его один монах, видевший всю жизнь свою ведьм и нечистых духов. Она стала почти на самой черте; но видно было, что не имела сил переступить ее, и вся посинела, как человек, уже несколько дней умерший. Хома не имел духа взглянуть на нее. Она была страшна. Она ударила зубами в зубы и открыла мертвые глаза свои. Но, не видя ничего, с бешенством — что выразило ее задрожавшее лицо — обратилась в другую сторону и, распростерши руки, обхватывала ими каждый столп и угол, стараясь поймать Хому. Наконец, остановилась, погрозив пальцем, и легла в свой гроб. Философ все еще не мог прийти в себя и со страхом поглядывал на это тесное жилище ведьмы. Наконец гроб вдруг сорвался с своего места и со свистом начал летать по всей церкви, крестя во всех направлениях воздух. Гроб вдруг сорвался с своего места и со свистом начал летать по всей церквиФилософ видел его почти над головою, но вместе с тем видел, что он не мог зацепить круга, им очерченного, и усилил свои заклинания. Гроб грянулся на средине церкви и остался неподвижным. Труп опять поднялся из него, синий, позеленевший. Но в то время послышался отдаленный крик петуха. ПетухТруп опустился в гроб и захлопнулся гробовою крышкою. Сердце у философа билось, и пот катился градом; но, ободренный петушьим криком, он дочитывал быстрее листы, которые должен был прочесть прежде. При первой заре пришли сменить его дьячок и седой Явтух, который на тот раз отправлял должность церковного старосты. Пришедши на отдаленный ночлег, философ долго не мог заснуть, но усталость одолела, и он проспал до обеда. Когда он проснулся, все ночное событие казалось ему происходившим во сне. Ему дали для подкрепления сил кварту горелки. За обедом он скоро развязался, присовокупил кое к чему замечания и съел почти один довольно старого поросенка; но, однако же, о своем событии в церкви он не решался говорить по какому-то безотчетному для него самого чувству и на вопросы любопытных отвечал: «Да, были всякие чудеса». Философ был одним из числа тех людей, которых если накормят, то у них пробуждается необыкновенная филантропия. Он, лежа с своей трубкой в зубах, глядел на всех необыкновенно сладкими глазами и беспрерывно поплевывал в сторону. После обеда философ был совершенно в духе. Он успел обходить все селение, перезнакомился почти со всеми; из двух хат его даже выгнали; одна смазливая молодка хватила его порядочно лопатой по спине, когда он вздумал было пощупать и полюбопытствовать, из какой материи у нее была сорочка и плахта. Но чем более время близилось к вечеру, тем задумчивее становился философ. За час до ужина вся почти дворня собиралась играть в кашу или в крагли — род кеглей, где вместо шаров употребляются длинные палки, и выигравший имел право проезжаться на другом верхом. Эта игра становилась очень интересною для зрителей: часто погонщик, широкий, как блин, взлезал верхом на свиного пастуха, тщедушного, низенького, всего состоявшего из морщин. Игра становилась очень интересною.В другой раз погонщик подставлял свою спину, и Дорош, вскочивши на нее, всегда говорил: «Экой здоровый бык!» У порога кухни сидели те, которые были посолиднее. Они глядели чрезвычайно сурьезно, куря люльки, даже и тогда, когда молодежь от души смеялась какому-нибудь острому слову погонщика или Спирида. Хома напрасно старался вмешаться в эту игру: какая-то темная мысль, как гвоздь, сидела в его голове. За вечерей сколько ни старался он развеселить себя, но страх загорался в кем вместе с тьмою, распростиравшеюся по небу. — А ну, пора нам, пан бурсак! — сказал ему знакомый седой козак, подымаясь с места вместе с Дорошем. — Пойдем на работу. Хому опять таким же самым образом отвели в церковь; опять оставили его одного и заперли за ним дверь. Как только он остался один, робость начала внедряться снова в его грудь. Он опять увидел темные образа, блестящие рамы и знакомый черный гроб, стоявший в угрожающей тишине и неподвижности среди церкви. — Что же, — произнес он, — теперь ведь мне не в диковинку это диво. Оно с первого разу только страшно. Да! оно только с первого разу немного страшно, а там оно уже не страшно; оно уже совсем не страшно. Он поспешно стал на крылос, очертил около себя круг, произнес несколько заклинаний и начал читать громко, решаясь не подымать с книги своих глаз и не обращать внимания ни на что. Уже около часу читал он и начинал несколько уставать и покашливать. Он вынул из кармана рожок и, прежде нежели поднес табак к носу, робко повел глазами на гроб. Сердце его захолонуло. Труп уже стоял перед ним на самой черте и вперил на него мертвые, позеленевшие глаза. Бурсак содрогнулся, и холод чувствительно пробежал по всем его жилам. Потупив очи в книгу, стал он читать громче свои молитвы и заклятья и слышал, как труп опять ударил зубами и замахал руками, желая схватить его. Но, покосивши слегка одним глазом, увидел он, что труп не там ловил его, где стоял он, и, как видно, не мог видеть его. Глухо стала ворчать она и начала выговаривать мертвыми устами страшные слова; хрипло всхлипывали они, как клокотанье кипящей смолы. Что значили они, того не мог бы сказать он, но что-то страшное в них заключалось. Философ в страхе понял, что она творила заклинания. Ветер пошел по церкви от слов, и послышался шум, как бы от множества летящих крыл. Он слышал, как бились крыльями в стекла церковных окон и в железные рамы, как царапали с визгом когтями по железу и как несметная сила громила в двери и хотела вломиться. Сильно у него билось во все время сердце; зажмурив глаза, всё читал он заклятья и молитвы. Наконец вдруг что-то засвистало вдали: это был отдаленный крик петуха. Изнуренный философ остановился и отдохнул духом. Вошедшие сменить философа нашли его едва жива. Он оперся спиною в стену и, выпучив глаза, глядел неподвижно на толкавших его козаков. Его почти вывели и должны были поддерживать во всю дорогу. Пришедши на панский двор, он встряхнулся и велел себе подать кварту горелки. Выпивши ее, он пригладил на голове своей волосы и сказал: — Много на свете всякой дряни водится! А страхи такие случаются — ну. — При этом философ махнул рукою. Собравшийся возле него кружок потупил голову, услышав такие слова. Даже небольшой мальчишка, которого вся дворня почитала вправе уполномочивать вместо себя, когда дело шло к тому, чтобы чистить конюшню или таскать воду, даже этот бедный мальчишка тоже разинул рот. В это время проходила мимо еще не совсем пожилая бабенка в плотно обтянутой запаске, выказывавшей ее круглый и крепкий стан, помощница старой кухарки, кокетка страшная, которая всегда находила что-нибудь пришпилить к своему очипку: или кусок ленточки, или гвоздику, или даже бумажку, если не было чего-нибудь другого. — Здравствуй, Хома! — сказала она, увидев философа. — Ай-ай-ай! что это с тобою? — вскричала она, всплеснув руками. — Как что, глупая баба? — Ах, Боже мой! Да ты весь поседел! Да ты весь поседел.— Эге-ге! Да она правду говорит! — произнес Спирид, всматриваясь в него пристально. — Ты точно поседел, как наш старый Явтух. Философ, услышавши это, побежал опрометью в кухню, где он заметил прилепленный к стене, обпачканный мухами треугольный кусок зеркала, перед которым были натыканы незабудки, барвинки и даже гирлянда из нагидок, показывавшие назначение его для туалета щеголеватой кокетки. Он с ужасом увидел истину их слов: половина волос его, точно, побелела. Повесил голову Хома Брут и предался размышлению. — Пойду к пану, — сказал он наконец, — расскажу ему все и объясню, что больше не хочу читать. Пусть отправляет меня сей же час в Киев. В таких мыслях направил он путь свой к крыльцу панского дома. Сотник сидел почти неподвижен в своей светлице; та же самая безнадежная печаль, какую он встретил прежде на его лице, сохранялась в нем и доныне. Щеки его опали только гораздо более прежнего. Заметно было, что он очень мало употреблял пищи или, может быть, даже вовсе не касался ее. Необыкновенная бледность придавала ему какую-то каменную неподвижность. — Здравствуйте, небоже, — произнес он, увидев Хому, остановившегося с шапкою в руках у дверей. — Что, как идет у тебя? Все благополучно? — Благополучно-то благополучно. Такая чертовщина водится, что прямо бери шапку, да и улепетывай, куда ноги несут. — Да ваша, пан, дочка. По здравому рассуждению, она, конечно, есть панского роду; в том никто не станет прекословить; только не во гнев будь сказано, упокой Бог ее душу. — Припустила к себе сатану. Такие страхи задает, что никакое Писание не учитывается. — Читай, читай! Она недаром призвала тебя. Она заботилась, голубонька моя, о душе своей и хотела молитвами изгнать всякое дурное помышление. — Власть ваша, пан: ей-Богу, невмоготу! — Читай, читай! — продолжал тем же увещательным голосом сотник. — Тебе одна ночь теперь осталась. Ты сделаешь христианское дело, и я награжу тебя. — Да какие бы ни были награды. Как ты себе хочь, пан, а я не буду читать! — произнес Хома решительно. — Слушай, философ! — сказал сотник, и голос его сделался крепок и грозен, — я не люблю этих выдумок. Ты можешь это делать в вашей бурсе. А у меня не так: я уже как отдеру, так не то, что ректор. Знаешь ли ты, что такое хорошие кожаные канчуки? — Как не знать! — сказал философ, понизив голос. — Всякому известно, что такое кожаные канчуки: при большом количестве вещь нестерпимая. — Да. Только ты не знаешь еще, как хлопцы мои умеют парить! — сказал сотник грозно, подымаясь на ноги, и лицо его приняло повелительное и свирепое выражение, обнаружившее весь необузданный его характер, усыпленный только на время горестью. — У меня прежде выпарят, потом вспрыснут горелкою, а после опять. Ступай, ступай! исправляй свое дело! Не исправишь — не встанешь; а исправишь — тысяча червонных! «Ого-го! да это хват! — подумал философ, выходя. — С этим нечего шутить. Стой, стой, приятель: я так навострю лыжи, что ты с своими собаками не угонишься за мною». И Хома положил непременно бежать. Он выжидал только послеобеденного часу, когда вся дворня имела обыкновение забираться в сено под сараями и, открывши рот, испускать такой храп и свист, что панское подворье делалось похожим на фабрику. Это время наконец настало. Даже и Явтух зажмурил глаза, растянувшись перед солнцем. Философ со страхом и дрожью отправился потихоньку в панский сад, откуда, ему казалось, удобнее и незаметнее было бежать в поле. Этот сад, по обыкновению, был страшно запущен и, стало быть, чрезвычайно способствовал всякому тайному предприятию. Выключая только одной дорожки, протоптанной по хозяйственной надобности, все прочее было скрыто густо разросшимися вишнями, бузиною, лопухом, просунувшим на самый верх свои высокие стебли с цепкими розовыми шишками. Хмель покрывал, как будто сетью, вершину всего этого пестрого собрания дерев и кустарников и составлял над ними крышу, напялившуюся на плетень и спадавшую с него вьющимися змеями вместе с дикими полевыми колокольчиками. За плетнем, служившим границею сада, шел целый лес бурьяна, в который, казалось, никто не любопытствовал заглядывать, и коса разлетелась бы вдребезги, если бы захотела коснуться лезвеем своим одеревеневших толстых стеблей его. Когда философ хотел перешагнуть плетень, зубы его стучали и сердце так сильно билось, что он сам испугался. Пола его длинной хламиды, казалось, прилипала к земле, как будто ее кто приколотил гвоздем. Когда он переступал плетень, ему казалось, с оглушительным свистом трещал в уши какой-то голос: «Куда, куда?» Философ юркнул в бурьян и пустился бежать, беспрестанно оступаясь о старые корни и давя ногами своими кротов. Он видел, что ему, выбравшись из бурьяна, стоило перебежать поле, за которым чернел густой терновник, где он считал себя безопасным и пройдя который он, по предположению своему, думал встретить дорогу прямо в Киев. Поле он перебежал вдруг и очутился в густом терновнике. Сквозь терновник он пролез, оставив, вместо пошлины, куски своего сюртука на каждом остром шипе, и очутился на небольшой лощине. Верба разделившимися ветвями преклонялась инде почти до самой земли. Небольшой источник сверкал, чистый, как серебро. Первое дело философа было прилечь и напиться, потому что он чувствовал жажду нестерпимую. — Добрая вода! — сказал он, утирая губы. — Тут бы можно отдохнуть. — Нет, лучше побежим вперед: неравно будет погоня! Эти слова раздались у него над ушами. Он оглянулся: перед ним стоял Явтух. Он оглянулся — перед ним стоял Явтух«Чертов Явтух! — подумал в сердцах про себя философ. — Я бы взял тебя, да за ноги. И мерзкую рожу твою и все, что ни есть на тебе, побил бы дубовым бревном». — Напрасно дал ты такой крюк, — продолжал Явтух, — гораздо лучше выбрать ту дорогу, по какой шел я: прямо мимо конюшни. Да притом и сюртука жаль. А сукно хорошее. Почем платил за аршин? Однако ж погуляли довольно, пора и домой. Философ, почесываясь, побрел за Явтухом. «Теперь проклятая ведьма задаст мне пфейферу, — подумал он. — Да, впрочем, что я, в самом деле? Чего боюсь? Разве я не козак? Ведь читал же две ночи, поможет Бог и третью. Видно, проклятая ведьма порядочно грехов наделала, что нечистая сила так за нее стоит». Такие размышления занимали его, когда он вступал на панский двор. Ободривши себя такими замечаниями, он упросил Дороша, который посредством протекции ключника имел иногда вход в панские погреба, вытащить сулею сивухи, и оба приятеля, севши под сараем, вытянули немного не полведра, так что философ, вдруг поднявшись на ноги, закричал: «Музыкантов! непременно музыкантов!» — и, не дождавшись музыкантов, пустился среди двора на расчищенном месте отплясывать тропака. Он танцевал до тех пор, пока не наступило время полдника, и дворня, обступившая его, как водится в таких случаях, в кружок, наконец плюнула и пошла прочь, сказавши: «Вот это как долго танцует человек!» Наконец философ тут же лег спать, и добрый ушат холодной воды мог только пробудить его к ужину. За ужином он говорил о том, что такое козак и что он не должен бояться ничего на свете. — Пора, — сказал Явтух, — пойдем. «Спичка тебе в язык, проклятый кнур!» — подумал философ и, встав на ноги, сказал: Идя дорогою, философ беспрестанно поглядывал по сторонам и слегка заговаривал с своими провожатыми. Но Явтух молчал; сам Дорош был неразговорчив. Ночь была адская. Волки выли вдали целою стаей. И самый лай собачий был как-то страшен. — Кажется, как будто что-то другое воет: это не волк, — сказал Дорош. Явтух молчал. Философ не нашелся сказать ничего. Они приближились к церкви и вступили под ее ветхие деревянные своды, показывавшие, как мало заботился владетель поместья о Боге и о душе своей. Явтух и Дорош по-прежнему удалились, и философ остался один. Все было так же. Все было в том же самом грозно-знакомом виде. Он на минуту остановился. Посредине все так же неподвижно стоял гроб ужасной ведьмы. «Не побоюсь, ей-Богу, не побоюсь!» — сказал он и, очертивши по-прежнему около себя круг, начал припоминать все свои заклинания. Тишина была страшная; свечи трепетали и обливали светом всю церковь. Философ перевернул один лист, потом перевернул другой и заметил, что он читает совсем не то, что писано в книге. Со страхом перекрестился он и начал петь. Это несколько ободрило его: чтение пошло вперед, и листы мелькали один за другим. Вдруг. среди тишины. с треском лопнула железная крышка гроба и поднялся мертвец. Еще страшнее был он, чем в первый раз. Зубы его страшно ударялись ряд о ряд, в судорогах задергались его губы, и, дико взвизгивая, понеслись заклинания. Вихорь поднялся по церкви, попадали на землю иконы, полетели сверху вниз разбитые стекла окошек. Двери сорвались с петлей, и несметная сила чудовищ влетела в Божью церковь. Страшный шум от крыл и от царапанья когтей наполнил всю церковь. Все летало и носилось, ища повсюду философа. У Хомы вышел из головы последний остаток хмеля. Он только крестился да читал как попало молитвы. И в то же время слышал, как нечистая сила металась вокруг его, чуть не зацепляя его концами крыл и отвратительных хвостов. Не имел духу разглядеть он их; видел только, как во всю стену стояло какое-то огромное чудовище в своих перепутанных волосах, как в лесу; сквозь сеть волос глядели страшно два глаза, подняв немного вверх брови. Над ним держалось в воздухе что-то в виде огромного пузыря, с тысячью протянутых из середины клещей и скорпионных жал. Черная земля висела на них клоками. Все глядели на него, искали и не могли увидеть его, окруженного таинственным кругом. — Приведите Вия! ступайте за Вием! — раздались слова мертвеца. И вдруг настала тишина в церкви; послышалось вдали волчье завыванье, и скоро раздались тяжелые шаги, звучавшие по церкви; взглянув искоса, увидел он, что ведут какого-то приземистого, дюжего, косолапого человека. Весь был он в черной земле. Как жилистые, крепкие корни, выдавались его засыпанные землею ноги и руки. Тяжело ступал он, поминутно оступаясь. Длинные веки опущены были до самой земли. С ужасом заметил Хома, что лицо было на нем железное. Его привели под руки и прямо поставили к тому месту, где стоял Хома. — Подымите мне веки: не вижу! — сказал подземным голосом Вий — и все сонмище кинулось подымать ему веки. Подымите мне веки: не вижу! — сказал подземным голосом Вий«Не гляди!» — шепнул какой-то внутренний голос философу. Не вытерпел он и глянул. — Вот он! — закричал Вий и уставил на него железный палец. И все, сколько ни было, кинулось на философа. Бездыханный грянулся он на землю, и тут же вылетел дух из него от страха. Раздался петуший крик. Это был уже второй крик; первый прослышали гномы. Испуганные духи бросились, кто как попало, в окна и двери, чтобы поскорее вылететь, но не тут-то было: так и остались они там, завязнувши в дверях и окнах. Вошедший священник остановился при виде такого посрамления Божьей святыни и не посмел служить панихиду в таком месте. Вошедший священник остановился.Так навеки и осталась церковь с завязнувшими в дверях и окнах чудовищами, обросла лесом, корнями, бурьяном, диким терновником; и никто не найдет теперь к ней дороги. Когда слухи об этом дошли до Киева и богослов Халява услышал наконец о такой участи философа Хомы, то предался целый час раздумью. С ним в продолжение того времени произошли большие перемены. Счастие ему улыбнулось: по окончании курса наук его сделали звонарем самой высокой колокольни, и он всегда почти являлся с разбитым носом, потому что деревянная лестница на колокольню была чрезвычайно безалаберно сделана. — Ты слышал, что случилось с Хомою? — сказал, подошедши к нему, Тиберий Горобець, который в то время был уже философ и носил свежие усы. — Так ему Бог дал, — сказал звонарь Халява. — Пойдем в шинок да помянем его душу! Молодой философ, который с жаром энтузиаста начал пользоваться своими правами, так что на нем и шаровары, и сюртук, и даже шапка отзывались спиртом и табачными корешками, в ту же минуту изъявил готовность. — Славный был человек Хома! — сказал звонарь, когда хромой шинкарь поставил перед ним третью кружку. — Знатный был человек! А пропал ни за что. — А я знаю, почему пропал он: оттого, что побоялся. А если бы не боялся, то бы ведьма ничего не могла с ним сделать. Нужно только, перекрестившись, плюнуть на самый хвост ей, то и ничего не будет. Я знаю уже все это. Ведь у нас в Киеве все бабы, которые сидят на базаре, — все ведьмы. На это звонарь кивнул головою в знак согласия. Но, заметивши, что язык его не мог произнести ни одного слова, он осторожно встал из-за стола и, пошатываясь на обе стороны, пошел спрятаться в самое отдаленное место в бурьяне. Причем не позабыл, по прежней привычке своей, утащить старую подошву от сапога, валявшуюся на лавке.
|